Главная > Классики > Стихи Ходасевич > Завет авраама. Идиллия из жизни евреев в Тавриде
Ходасевич Владислав ФелициановичХодасевич Владислав Фелицианович

Завет авраама. Идиллия из жизни евреев в Тавриде

На пути в Египет Реб Элиокум, резник, встает неспешно со стула, Все нумера «Гацефиры» сложил и ладонью разгладил, Выровнял; ногтем провел по краям. Ему «Гацефира» Очень любезна была, и читал он ее со вниманьем. Кончив работу, — листы аккуратно сложив и расправив, — Встал он на стул деревянный, на шкаф положил газету. Слез, подошел к окну и выглянул. Реб Элиокум Думал, что надо уже отправляться к вечерней молитве, В дом, где сходилась молиться вся община их небольшая. Двор из окна созерцал он в безмолвии мудром — и видел: Куры его поспешают к насести, под самую крышу, Скачут по лестнице шаткой, приставленной к ветхому хлеву. Медленно движутся птицы… Посмотрит наседка — и прыгнет Вверх на ступеньку; потом назад обернется и снова Смотрит, как будто не знает: карабкаться — или не стоит? Только петух молодчина меж ними: хозяйский любимец. Гребень — багряный, бородка — такая ж; дороден, осанист; Ходит большими шагами, грудь округляя степенно; Длинные перья, качаясь, золотом блещут турецким. Вот уж запел было он, но тотчас запнулся, внезапно Песню свою оборвал и, вытянув шею, пустился, Крылья широко раскинув, бежать; тут реб Элиокум Тотчас узнать пожелал причину такого поступка. Вскоре услышал он свист кнута, колес громыханье, Пару коней увидал, — а за ними вкатилась повозка. Лошади стали; с повозки высокий спрыгнул крестьянин, Крепкий, здоровый старик, распряг лошадей и в корыте Корму для них приготовил, с овсом ячмень размешавши. Реб Элиокум на гоя взглянул с молчаливым вопросом. Сразу по шапке узнал он, что гость — из села Билибирки. (Так испокон веков зовется село: Билибирка, — Только евреи его прозвали Малым Египтом.) Мудрый и щедрый Создатель (слава Ему во веки!), Тварей живых сотворив, увидел, что некогда могут Разных пород созданья смешаться между собою. Дал им Господь посему отличия: гриву, копыта, Зубы, рога. Ослу — прямые и длинные уши, Ящеру — тонкий хвост, а щуке — пестрый рисунок. Буйволу дал Он рога, петуху — колючие шпоры, Бороду дал Он козлу, а шапку — сынам Билибирки. Шапка по виду горшку подобна, но только повыше. Росту же в шапке — семь пядей; кто важен — с мизинец прибавит. Можно подробно весьма описать, как делают шапку: Видя, что шапка нужна, идет крестьянин в овчарню; Там годовалый ягненок, курчавый (черный иль рыжий) Взоры его привлекает; зарежет крестьянин ягненка; Мясо он сварит в горшке и с семьею скушает в супе, Есть и такие, что жарят ягнят, поедая их с кашей; Шкурку ж отдаст крестьянин кожевнику для обработки. В праздник, в базарный день, в Михайловку съездит крестьянин, В лавочку Шраги зайдет, посидит, часок поболтает, К Шлемке заглянет потом — и к Шраге назад возвратится; После отправится к Берлу; сторгуются; Берл за полтинник Шапку сошьет мужику, но с цены ни копейки не скинет: Ибо цена навсегда установлена прочно и свято. Едет ли он в Орехов, заглянет ли он в Севастополь, — Жителя этой деревни всякий по шапке узнает. Ежели кто повстречает жителя сей Билибирки, Скажет ему непременно: — Здорово, продай-ка мне шапку! — Гостя по шапке узнал, конечно, и реб Элиокум. Только не знал он того, зачем приехал крестьянин. Стал он тогда размышлять: — Э, видно, там, в Билибирке, Важное что-то случилось, — а я ничего и не слышал. — Так-то вот думает он, а мужик уж стоит на пороге, Шапку стащил с головы, озирается, ищет икону. — Здравствуй! Резник-то который? не ты ли? А я билибирский. Пейсах меня прислал. Родила ему Мирка сынишку. Завтра его ты обрежешь, а вот письмо; получай-ка. — — Ладно, — ответил резник, — помолюсь — а там и поедем. Ты же меня с часок подожди. А покуда и кони Пусть отдохнут. — Сказал, поднялся, взял палку и вышел. Улицей тихо идет он, сверкая гвоздями подметок. Реб Элиокум могель известный в целой округе, Даже из дальних селений за ним присылают нередко. Слава его велика. — Через полчаса из дому снова Реб Элиокум выходит в пальто и в шарфе пуховом, Теплом, большом. Ибо Элька, жена его, так говорила, Мужа в сенях провожая: — Возьми, обвяжи себе шею; День хоть не очень холодный, а все-таки лучше беречься. Что тебе стоит? возьми! Жалеть наверно не будешь. — Реб Элиокум неспешно дошел до повозки мужицкой, Смотрит — а в ней, как ягнята, его же три дочки уселись: Сорка, да Двейрка, да Чарна. А где же сынишка? Да вот он, Ишь, на руках-то у гоя, который приехал в повозке. Хочет мужик и его посадить с сестренками рядом. Так и сияют оба: и гой заезжий, и Хона. (Мальчика Хоной назвали в память братишки, который Умер давно от холеры; но гои, понятно, Кондратом Хону придумали звать, при этом они говорили: Ежели Годл — Данило, то Хона — Кондрат несомненно.) Так и сияет мальчишка; накушался вдоволь он вишен, Зубы от сока синеют, пятно на кончике носа, Выпачкан весь подбородок… Настала для Хоны забава. Ножками дрыгает он на руках у гоя Михайлы. Любит Михайла подчас пошутить с детворою еврейской: — Ну-тка я вас, жиденят! — и кнутом замахнулся притворно. Громко тогда закричали и Сорка, и Двейрка, и Чарна; Хона однако не вскрикнул, не тронулся с места, а поднял Сам кулачок свой на гоя, готовый ринуться в битву. Молча Михайло стоял на месте, весьма удивленный, После того покачал головой и промолвил негромко: — Плохо, когда жиденята — и те бунтовать начинают! — Он у меня герой, — отвечал Элиокум с улыбкой: — Брось-ка его да ребят покатай в повозке немного. — С криками снова уселись и Сока, и Двейрка, и Чарна. Хона за ними в повозку — и тронулись лошади с места. — Ну, Элиокум, прощай, — сказала жена, — «До свиданья. Хону вы мне берегите! Ты, Сорка, за брата ответишь!» Дети еще не вернулись. Но вот закричал Элиокум: — Будет! Пора и домой! Возвращайтесь! — Не очень охотно Девочки слезли с повозки, — но все же отцу не переча. Хона один уперся: вцепился он крепко в Михайлу, Рот широко раскрыл и отчаянно дрыгал ногами. Только ни ноги, ни рот не слишком ему пригодились: Отдал приказ Элиокум — и мальчик был спущен на землю. Чарна и Двейрка, его похвативши, бежали проворно К дому. Назад озираясь, вися на руках у сестренок, С ними и Хона бежал, крича и мыча, как теленок. Ноги его поджаты; хвостиком край рубашонки Сзади торчит из прорехи, застегнутой слишком небрежно. Хона кому был подобен в эту минуту? Ягненку, В поле бредущему следом за маткой. Пастух выгоняет Мелкий свой скот; за ним, отставая, с протяжным блеяньем, Скачут ягнята вдогонку, и хвостики их презабавно Сзади по голеням бьются… А лошади мчатся и мчатся, Вот уж село миновали и по полю чистому едут; Вот — и с пригорка спустились; из глаз сокрылась деревня; Мельница только видна на холме; раскинувши крылья, Точно гигантские руки, привет она шлет им прощальный. Вот уж просторы полей окружили путников наших. Вольная ширь кругом простерта в покое великом. Скорби глубокой и тихой дух витает над степью: Песня извечной печали, бездонной, безмолвной и горькой, Повесть минувших событий — и темные тайны грядущих, Будущих дней… И невольно тогда на уста человеку Грустная песня приходит, и сердца тайник непостижный Полнит собой, и печалит, и мир омрачает, как облак. Сердце тогда защемит, а в глазах скопляются слезы. Славой овеяна степь, и в сказаньях о давних народах, Там, в отдаленных веках, на границе преданий и правды, Древнее имя ее окутано облаком тайны. Персы со скифами здесь воевали; здесь кочевали Половцев дикие толпы, потом племена печенегов; Кровь татарвы и казаков здесь проливалась обильно. Кончены те времена, когда от границы Буджака Вплоть до Каспийского моря ширилось море другое — Море сверкающих трав, благовоньем богатых. Бывало — Хищное племя шатры разбивало у рек многоводных, Диких коней усмиряло в степных неоглядных просторах… Только могилы остались доныне: большие курганы. Молча и грустно с курганов глядят изваянья; загадки Замкнуты в камне холодном. Весны беззаботной потоки Начисто смыли следы удалых наездников скифов; Память о половцах диких развеяли ветры по степи; Сечь навсегда затихла; в бахчисарайской долине Смолкли тимпаны и бубны; пространства степей необъятных Блещут под влагой росы в золотых одеяньях пшеницы. Прошлое дремлет в гигантских ему иссеченных могилах. Только в печальные ночи, когда облака торопливо Мчатся, сшибаясь, по небу, да туч блуждают обрывки, Лунный же лик багровеет и падает, медью сверкая, — Мнится: былые поверья опять облекаются плотью, Вновь пробуждаются к жизни. Встают из курганов гиганты, Снова взирают на землю их удивленные очи. Голосом трав шелестящих они повествуют о прошлом… Слушают путники шепот, и пристально смотрят, и видят Неба нахмуренный свод, суровые, темные тучи, Дали, немые как тайна судеб, — и невольно их сердце Смутной сжимается болью. И крадется в сердце желанье Бодро вскочить на коня, в бока его шпоры вонзивши, Мчаться степным бездорожьем, все дальше, туда, где с землею Сходятся тучи ночные. И хочется путнику громко Крикнуть, чтоб голос его разнесся от моря до моря, Хочется воздух пустыни наполнить возгласом диким, Чтобы спугнуть лебедей, чтоб услышали волки в оврагах, Чтобы зверье из нор откликнулось воем далеким, Чтобы утешилось сердце хоть слабым признаком жизни… Тихо тогда запевает Михайло, и песня простая, Грустью рожденная песня сердца печаль выражает. Прост и уныл напев, однозвучный, тягучий, нехитрый. Так над морским побережьем, так у днепровских порогов Чайки безрадостно кличут: за возгласом — возглас протяжный. Отзвук безрадостной доли, отзвук печали и плача. Так и Михайло поет; Элиокуму в самое сердце Скорбный мотив западает. Внятны в песне мужицкой Сердца горячего слезы; ищет выхода сердце Силам, скопившимся в нем неприметно, подспудно и праздно. В песне унылой излить их — вот облегченье для сердца. Песню казацкую пел Михайло. Внимал Элиокум; Мир непонятный и чуждый являлся душе его мирной: Пламя, убийства и кровь… И в даль смотрел он душою, В смену былых поколений, тех, что когда-то мелькнули В знойных степях — и исчезли… И вспомнил хазар Элиокум, Вспомнил потом Иудею, мужей могучих и грозных, Вспомнил о диких конях, о панцирях, копьях и пиках… Чуждо ему это все — но сердце сжалось невольно… Снова мерещатся луки, и пики, и ядра баллисты, Только уж лица другие. Те лица узнал Элиокум. Ава девятый день!.. И больнее сжимается сердце. Блещут мечи и щиты… И стал размышлять Элиокум: Если бы сам он был там, — то стал ли бы он защищаться? Долго он думал об этом — и вдруг нечаянно вспомнил Хону, поднявшего свой кулачок на Михайлу. И снова Сам Элиокум себя вопросил: «Во младенчестве нежном Так ли бы я ответил Михайле, как Хона ответил? Вижу я — новый повеял ветер во стане евреев, Новое ныне встает на нашей земле поколенье. Вот завелись колонисты, Сион… Что ни день, то в газетах Пишут о лекциях, банках, конгрессах…» И реб Элиокум В сердце своем ощущает и радость, и страх, и надежду: В мире великое что-то творится: дело святое, Милое сердцу его — и новое, новое! Страшно Дней наступающих этих! Кто ведает, что в них таится?.. Странно все это весьма, гадать о будущем трудно… Ахад-Гаам, «молодые» — все странно, прекрасно и ново… Старое? Старое — вот: уж готово склониться пред новым. Скоро исчезнет оно… Подрыты его основанья, Ширятся трещины, щели, — падение прошлого близко… Только по виду все так же, как было в минувшие годы. Так и со льдами бывало весною. Выглянет солнце, Всюду проникнут лучи: по виду лед все такой же; Только — ступи на него: растает, и нет его больше. Радо грядущему солнце — но все же и прошлого жалко… Лошади вдруг подхватили, помчались резвее. Михайло Песню свою оборвал. Грохочут колеса повозки, Весело оси скрипят, — и вот уж дома Билибирки. Вот уж глядят огоньки из маленьких, узких окошек, Путникам так и мигают их дружелюбные глазки. С лаем по улице грязной бегут отовсюду собаки, Полня весельем и гамом вечерний темнеющий воздух. II. Обрезанье
Вот имена сынов Билибирки, что жили в «Египте». С женами все собрались и сели на месте почетном: Береле Донс и Шмуль Буц; Берл Большой и Берл Малый; Годл Палант, Залман Дойв и Шмерл, меламед литовский; Ривлин, из Лодзи агент; Александр Матвеич Шлимазлин; Иоскин, тамошний фельдшер; Матисья Семен, аптекарь; Хаим брев Сендер, раввин, толстопузый, почтенный, плечистый. Родом он сам билибиркский, и им Билибирка гордится. «Нашего стада телец!» — о нем говорят, похваляясь. С ними сидит и реб Лейб, резник и кантор в «Египте». Худ он как щепка, и мал, и хром на правую ногу. Тут же и Лейзер, служка. И к ним присоседился прочно Рабби Азриель Моронт, с большой бородою, весь красный. Лет три десятка служил он в солдатах царю Николаю Первому — и устоял в испытаньях тяжелых и многих. Ныне же к Торе вернулся — к служению Господу Богу. Эти четыре лица: реб Лейб, Азриель и Лейзер, Так же реб Хаим, раввин, — весьма почитаемы всеми; Длинны одежды у них, и слово их в общине веско, Ибо из них состоит билибиркское все духовенство. Были два гостя еще, но ниже гораздо значеньем: Некий Хведир Паско и с ним сумасшедшая Хивря. Хведир — высокий, худой, и нос его башне Ливана, Красным огнем озаренной, подобен; от выпитой браги Красны глаза его также. Но нравом он скромен и смирен. Он охраняет евреев жилища. В квартале еврейском Улицей грязной и топкой ходит с собаками Хведир. Сырка, Зузулька, Кадушка и Дамка зовутся собаки. К Пейсаху Сырка пришла, а прочие дома остались. Сырка уселась в углу и, глаз прищуривши, ловит Мух, облепивших ее в бою пострадавшее ухо. Сидя в приветливой мордой, хвостом она тихо виляла. Кроме того, что он сторож, Паско был и «гоем субботним»: Ставил он всем самовары и лампы гасил по субботам. Печи, случалось, топил и строил навесы для Кущей. Впрочем, не реже его топила печи и Хивря. Также ходила она за водой и за то получала По две копейки. Когде же случалось, что баня топилась, Хивря по улице шла и махала веником, с криком: «В баню ступайте, евреи! Скорей, немытые, в баню!» Хведир и Хивря сегодня столкнулись за трапезой общей: Запах вина их привлек на пиршество к Пейсаху нынче… Шумной, веселой гурьбою, смеясь, беседуя, споря, Званные гости вошли в большую, красивую залу, В светлый, высокий покой, где в сад выходили все окна. С садом фруктовым свой дом от отца унаследовал Пейсах. Мелом был выбелен зал; в потолок был вделан прекрасный Круг из затейливой лепки, в центре же круга висела Лампа на толстом крюке. По стенам красовались портреты Монтефиоре и Гирша и многих ученых раввинов. Венские стулья стояли у длинных столов, но садиться Гости еще не спешили. Один собеседник другого Крепко за лацкан держал, — и громко все говорили. Хаим, раввин, наконец вопросил хозяина пира: «Ну, не пора ли, реб Пейсах?» «Ну, ну!» ответствовал Пейсах: Сандоку стул поскорее». — И стул принесен был слугою. Весь озарился в тот миг Азриель веселием духа. Гордо взирал он вокруг, с величием кесарей древних; Розовы щеки его, как у сильного юноши; кудри, Слившись с большой бородой, сединою серебряной блещут, Белой волною струясь по одежде, по выпуклой груди; Седы и брови его, густые, широкие; ими, Точно изогнутым луком, лоб белоснежный очерчен. Видом своим величавым взоры гостей услаждал он. Сидя на стуле, он ждал, чтобы кватэр явился с ребенком. Молча смотрел он на дверь в соседний покой, где сидели Женщины: там находилась роженица с новорожденным. Вот отворяется тихо дверь, и в комнату входит Чудная девушка; лет ей шестнадцать, не более. Это — Пейсаха старшая дочь, — она же кватэрин нынче. Стройно она сложена, но вся еще блещет росою Детства: покатые плечи созрели прелестно, округло, Шея же слишком тонка, и локти младенчески остры; Плавно рисуются две сестрицы-волны под одеждой; Черные косы ее, заплетенные туго, сверкают, Словно тяжелые змеи, до самой ступни ниспадая. Девушка эта прелестна. И вот что всего в ней прелестней: Кажется, девочка в ней со взрослою женщиной спорят; То побеждает одна, то другая. Дубку молодому Тажке подобна она: дубок и строен, и тонок, — Все же грядущую силу предугадать в нем нетрудно. В серых, огромных глазах у девушки искрится радость, Черны и длинны ресницы, которыми глаз оторочен. Если же взглянет она, то взор ее в сердце проникнет, Светлым и тихим весельем все сердце пленяя и полня… Руки простерты ее. На руках, в одеяле, младенец. Тихо ступает она, слегка назад откачнувшись: Новорожденного братца, как видно, держать нелегко ей. Вот на мгновенье стыдливым румянцем вспыхнули щеки, Тотчас, однако, лицо по-прежнему стало спокойно. Верно, взглянула она, как кватэр идет ей навстречу. «Словно Шехина почиет на ней! Смотрите! Смотрите!» — Берелэ Донс воскликнул. Другие смущенно молчали: Как бы ее он не сглазил! — Тут кватэр, взявши ребенка, Рабби Азриэлю подал. Мальчик рослый и крепкий, Розово тело его, как цвет распустившейся розы, Тихо лежит он на белой, вымытой чисто простынке… Осенью позднею солнце является так же порою: Клонится к вечеру день; снега над полями синеют; Падает солнце все ниже — и краем касается снега… Все приглашенные тесно столпились возле младенца. Было на лицах тогда ожиданье и святости отсвет, — Благоговейная тишь воцарилась у Пейсаха в доме. III. Пир К матери в спальню ребенок был отнесен торопливо. Голос его раздавался по дому. «Клянусь вам, мальчишка Умница будет: обиду снести он безмолвно не хочет. И справедливо: ведь сразу всех собственнах прав он лишился». Так прошептал Шмуэль-Буду Матисья Семен, аптекарь. К шумной и быстрой беседе опять возвращаются гости; Снова наполнилась зала говором, спорами, гулом. Вот, меж гостей пробираясь, и женщины в залу выходят: Это родня и подруги счастливой роженицы Мирьям. Вот на столы постелили чистые скатерти; вскоре С ясным, играющим звоном явились графины и рюмки; Стройными стали рядами они на столах; по соседству Выросли целые горы; в корзинах, в серебряных чашах Вдоволь наложено хлеба, сластей, орехов, оладей. Все ощутили тогда в сердцах восхищенье. А Пейсах Речь свою начал к гостям, говоря им с любезным приветом: «Мойте, друзья мои, руки и к трапезе ближе садитесь. Сердце свое укрепите всем, что дал мне Создатель. Вот полотенце, кувшин же с водою в сенях вы найдете». Так он сказал, и гостям слова его были приятны. Все окружили кувшин и руки с молитвою мыли. В залу вернулись потом обратно, и сели, и ждали. Благословил, наконец, раввин приступить к монопольке. С медом оладью он взял, преломил, — и примеру благому Прочие все подражали охотно, что очень понятно, Ибо не ели с утра и голодными были изрядно. Весело гости кричали: «Твое, реб Пейсах, здоровье! Многая лета еще живи на благо и радость!» Пейсах ответил: «Аминь, да будет по вашему слову. Благословенье Господне над все Израилем!» Вскоре Пусты уж были корзины и чаши. Но тотчас на смену Целая рать прибыла тарелок, наполненных щедро Рубленной птичьей печенкой, зажаренной в сале гусином. Вовремя повар печенку вынул из печи и в меру Перцу и соли прибавил, сдобривши жареным луком: Сочная очень печенка, и видом подобна топазу. Разом затих разговор; жернова не праздно лежали; Только и слышались звуки ножей да вилок. Но вот уж — Время явиться салату, что жиром куриным приправлен; В нем же — изрубленный мелко лук и чесной ароматный. Небу салат был угоден: ни крошки его не осталось. Тут-то гигантское блюдо внесли с фаршированной рыбой: Окунь янтарный на нем, и огромная щука, а также Мелкая всякая рыба, нежная вкусом; иная Сварена с разной начинкой, иная зажарена в масле, И золотистые капли росою сверкают на спинах. Перцем приправлена рыба, изюмом, и редькой, и луком. Славится Мирьям своей фаршированной рыбой, — а нынче Варка особенно ей удалась, — и счастлива Мирьям. Рыбешка тает во рту и сама собою так нежно В горло скользит, а на вкус — приятней сыченого меда. К рыбе явились на стол, пирующих радуя взоры, Старые крымские вина и пара бутылок «Кармела»: Им угощали раввина, потом и других приглашенных. Все похвалили его. Когда же насытились гости, Снова вернулись они к беседам, и шуткам, и спорам. Шел разговор о ценах на хлеб, о плохом урожае. Шум возрастал, ибо каждый в Израиле высказать может Слово свое. О болезни Виктории спорили много, Об иностранных делах; добрались наконец до наследства Ротшильда; вспомнили Гирша и с ним колонистов несчастных. Шмерл, меламед, тогда возвысил громкий свой голос. (Родом он был из Литвы, но вольного духа набрался, Светские книги читая.) Он начал: «Вниманье! Вниманье! Слушайте, что вам расскажет меламед!» И тут описал он Злую судьбу колонистов, их бедствия, скорби, печали, Все притесненья, и голод, и горечь нужды безысходной. «Тверды, однако ж, они во всех испытаниях были. Взоры они обращают к Израилю: братья, на помощь! Красное это вино — не кровь ли тех колонистов? — Кровь, что они проливают на милых полях Палестины. Взыщется кровь их на вас, когда не придете на помощь! Братья, спешите на помощь! Спасайте дело святое! Есть поговорка у гоев отличная: с миру по нитке — Голому выйдет рубаха!» — Такими словам он кончил. Бледно лицо его было, глаза же сверкали. Все гости Молча внимали ему, головами качая… Платками Женщины терли глаза. Умолк меламед — и тотчас Между гостями пошла вкруговую тарелка для сбора. Звякали громко монеты в высокой Пейсаха зале, И тяжелела тарелка все более с каждым мгновеньем, И веселей становилось собранье: ведь каждое сердце Ближнему радо помочь. Ученый меламед от счастья Потный и красный сидел… Бородку свою небольшую Шебселэ молча щипал. (Из Польши он прибыл недавно; «Коршуном польским» у нас прозвали его, как обычно Каждый зовется поляк, когда не зовут его просто «Вором».) Но вот наконец произнес он: «Конечно, конечно, Шмерл — человек настоящий. Одна беда — из Литвы он. Что они там за евреи? На выкрестов больше похожи». Слово такое услышав, госты взглянули на Шмерла: Что он ответил? Мужчина ведь умный, к тому же меламед. Шмерл же в ответ закрывает глаза и сам вопрошает: «Шебселэ! Праотец наш, Авраам, не так же ли был он Родом литвак?» — «Авраам? Да постой: из чего ж это видно?» «Вот из чего: и воззвал к Аврааму он
шейнис . А если б Был Авраам не литвак, то шейндле воскликнул бы ангел». Шутка понравилась всем пировавшим, и много смеялись Гости, и так говорили, меламеда мудростью тешась: «Шебселэ, что ж ты молчишь? Отвечай меламеду. Что ж ты?» Шебселэ им отвечает: «Пфе! Не стоит ответа. Только одно мне неясно, понять одного не могу я: Как это каждый литвак два имени носит? А если Нет у него двух имен, то тфиллин наверно две пары, Или в Литве он оставил двух жен, не давая развода». Шутка понравилась все пировавшим, и много смеялись Гости, весьма забавляясь словами Шебселэ. Только Шмерл побледнел чрезвычайно: грешки свои он припомнил. Все же он гнев поборол и Шебселэ вот что ответил: «Шебселэ, слушай и вникни. Понятно тебе, вероятно, Слово легенды пасхальной: зачем Господь Вседержитель Ангела смерти убил? Ведь ангел-то прав был, — не так ли? Ну-ка, подумай над этим!» Собранье воскликнуло хором: «Ангел, конечно, был прав! Что хочешь сказать ты, меламед?» «Вот что», ответствует Шмерл — и речь свою так продолжает: «Прав был, конечно, и Бог, но во всем виновата собака: Дескать, она-то права, — но кто ее просит, собаку, Суд свой высказывать? Ей ли дано это право?» — Тут гости Смеха сдержать не могли. А Шебселэ то покраснее, То побелеет… Ответить обидчику хочет… Но смотрит, — Вот уж стоит перед ним тарелка вкусного супа. Плавают в супе лепешки с горячей начинкой. Бульон же Золотом так и сверкает расплавленным, жидким, — а солнце Луч свой дробит в пузырьках, и жирные блестки сверкают Желтым и синим огнем. Совсем уж раскрыл-было рот свой Шебселэ, чтобы ответить, — но тут почел он за благо Парой лепешек его набить, лепешки смочивши Ложкой бульона. И спор, начавший уже разгораться, Сам оборвался внезапно. А гости сидят и вкушают Суп, а за супом жаркое: кур, откормленных уток, Сладкие крымские вина, — и шутят, и громко смеются. Солнце уже опустилось, как сел Элиокум в повозку. Тронулись лошади шагом; теперь уж они не спешили, Ибо от выпитых вин ослабли Михайловы руки. Кони брели напрямик, без дороги, по степи широкой, — И Элиокум на кочках тяжелой кивал головою.

Проверь свои знания

Кто автор этих строк?

Как небеса, твой взор блистает

Эмалью голубой,

Как поцелуй, звучит и тает

Твой голос молодой.

Оцените, пожалуйста, это стихотворение.
Помогите другим читателям найти лучшие произведения.

Только зарегистрированные пользователи могут поставить оценку!

Авторизоваться

Комментарии

Комментариев пока нет. Будьте первым!
Для комментирования авторизуйтесь

Рецензии

Рецензий пока нет. Напишите рецензию первым!
Написать рецензию